Посреди густо заставленного чашками стола скучно тускнела остывшая рыба; к мутному оконному стеклу прижимались снаружи розоватые, уже совсем весенние сумерки, и я ужасно и мучительно вспомнила вдруг маленькую мамину кухню, рыжую, низко висящую лампу и сахарницу, поселившуюся на подоконнике. Надо было что-нибудь съесть, нельзя пить на пустой желудок; четыре жалких глотка – и я уже не могу остановиться: я стою там, в дверях, ощущая отчетливо тесную теплоту, вижу трещинки в потолочной побелке, подкопченную с края прихватку с подсол-нухами, незамеченный катышек пыли в углу подоконника, слышу деловитое бормотание холодильника, вдыхаю запахи, домашние, свои, и за спиной у меня – за спиной у меня – мне достаточно сейчас обернуться, и я сразу ее увижу, она скажет «Анька, не капризничай, ну давай – полтарелочки супа хотя бы», мне нельзя оборачиваться, нельзя, я не могу сейчас вспомнить, я столько времени не разрешаю себе вспомнить – а сейчас особенно не время, – и оборачиваюсь, и она говорит «Анька», она говорит «Анечка», ничего больше, только мое имя, и смотрит на меня, и стоит близко-близко, вот же она, совсем рядом, а я не могу до нее дотянуться, как будто у меня не осталось рук, совсем.
Я сползаю на пол, осторожно, боясь случайно дернуть головой, моргнуть, вдохнуть слишком глубоко; мне нужна тишина, я должна выползти отсюда. Я понимаю, что не могу потрогать ее руками, я прекрасно, прекрасно это понимаю и не буду даже пробовать, вот они, мои руки, я даже ими не двигаю, мне нужно на воздух, подальше отсюда, я просто очень хочу еще немного на нее посмотреть.