Подобно громоздкому киту, с величавой медлительностью хлопнувшему напоследок хвостом по мутной, нехотя колыхнувшейся водной толще, Консенсус переключил свое внимание с Милены куда-то в другое место. Почувствовалось, как он отстранил мощь своего присутствия, отчего Милена опала, как пустая перчатка; воспоминание, задвинутое на такую глубину, что извлечь ее оттуда не предвидится уже никогда.
И когда плыл этот кит, из илистых глубин стайками рыбок взметались сонмы душ, разбуженные его присутствием. Последовала цепь ударных волн от внезапных всплесков активности, и целые структуры душ ненадолго пробуждались, вспыхивая неистовой радостью оттого, что им позволено очнуться, приобщиться к жизни, ставшей для них не более чем далеким воспоминанием. Импульсы взвивались, как стрелы фейерверка – метеорами, со свистом, – и, мелькнув, снова гасли.
И пока Корона Мира уводила свою громаду, Милена уловила ее очертания. Она ощутила каркас, умещающий в себе пятнадцать миллиардов дремлющих душ. Ощутила, что Короны разбросаны по миру, связанные между собой, подобно колоссальных размеров грибнице. И почувствовала, что Консенсус… боится. Консенсус состоял из плоти, а плоть боялась умереть.
Страх – вот что двигало им. Страх заставлял Консенсус нуждаться в Милене для его межгалактической миссии. Страх заставлял его желать любви Милены. Страх делал его опасным.
Милена-матрица ощущала, как новый ум у нее пустеет, наливается сонливостью. «Я свой выбор сделала, – подумала она. – Боролась как могла. И не испугалась». Она чувствовала вокруг себя лес. Это был лес из детей, пойманных и запертых. Вот уж поистине Детский Сад. Оранжерея, где каждый цветок – забытое личико; бутон, ненадолго расцветший и сомкнувшийся вновь.
Консенсус был структурой, каркасом в такой же степени, в какой им была она, Милена. Он был воплощением логики – таким же, как время и деньги или стихосложение. Таким же, как рождение и смерть, капитализм или социализм.
Консенсус существует всегда и во всем. Мы всегда делаем то, чего он от нас хочет, потому что являемся его частью, так же как он – нашей. Мы запечатлены в нем, вмурованы в него, а потому подчиняемся логике. Мы рождаемся и нуждаемся в пище; нас бросают на произвол судьбы, и мы вынуждены выживать так, как можем. Мы подчиняемся логике любви и секса; здоровья и болезни старения; младенчества и смерти. Если мы покидаем одну тюрьму, одну структуру, то переходим в другую. Если создаем новую, то заточаем в нее своих детей. Мы всегда боролись за то, чтобы уйти от Консенсуса, но в итоге всегда оказывалось, что мы исполняем его волю. Мы боремся и подчиняемся одновременно, едины в двух смыслах.
Милена слушала гаснущие в отдалении крики детей.
«Я пыталась им помочь», – думала она сквозь густеющую дымку сна.
«А сейчас я умру. Вот ведь как: я уже давно ждала этого момента. Так ждала, что никакого потрясения смерть уже не вызывает. Я несвободна, и свободной никогда не была, но удивления от смерти у меня тоже нет».
И тут откуда-то донеслась музыка.
Тихо, словно издалека. Созданная воображением музыка, приходящая к ней на волнах мысли. С томительной, горьковатой нежностью. Музыка была словами, превращенными в ноты.
nostro intelletto si profonda tanto
che dietro la memoria no puo ire…
Затем что, близясь к чаемому страстно,
Наш ум к такой нисходит глубине,
Что память вслед за ним идти не властна…
Это была неисполненная музыка Третьей Книги, когда Данте вслед за Беатриче ступает в Рай.
Это была матрица Ролфы, тихонько поющая в полусне. Даже Ролфа оказалась ввергнута, как в клетку, в логику и выполняла ее волю. Милена как будто засыпала под колыбельную в объятиях Ролфы.