На третий день в «Чайке», за кулисами, я лаял, изображая собаку, которая беспокоит Сорина. Все помнят, конечно, то место пьесы, где говорится об этой собаке. Так вот, лай этой собаки изображал именно я. Стоял я в маленьком узеньком коридорчике перед низенькой дверью, ведущей на сцену, и лаял, когда неожиданно дверь отворилась и со сцены вышел Завадский, чтобы пройти к себе в кабинет. Он засмеялся, увидев меня, подождал, пока я закончу лаять, и что-то беззлобно сказал по поводу той самой истории.
Возможно, это нелепо, но я никак не могу забыть этой беззлобности. Впоследствии я сам руководил одним из московских театров. О, как легко — теперь я знаю это — не прощать чего-то людям. Как легко прийти утром и очень помнить о ссоре, происшедшей вчера. И как трудно бывает прийти без этого злого шлейфа. К ученику даже, даже к мальчишке. В театре отношения часто строятся на самолюбии, на памяти плохих минут.
...Однажды, когда мне было всего семь лет, мой папа тянул меня за руку со двора, потому что ему сказали, что я грубо выругался. Я шел и очень боялся предстоящего отцовского гнева. За эту дворовую ругань он должен был высечь меня — так полагалось, наверное,— и вот он спросил меня, что я сказал, и я повторил это слово. Тогда он вдруг засмеялся. И попросил меня не быть таким дураком.
До сих пор я помню это. Тогда я с особой силой влюбился в папу, просто влюбился.