Но я не лгу сама себе, не оправдываю поцелуи. Я просто растворяюсь в настоящем. Отдаюсь давним эмоциям, плыву по течению туда, в прошлое, тону в своей полудетской любви, как в темном омуте. Вода уже сомкнулась надо мной, течение тянет ко дну. Пусть. Пусть тянет.
Мы опрокидываемся на диван, я помогаю Люку стянуть футболку. Потому что желание пропитаться Люком слишком сильно, всепоглощающе. И мне уже плевать на послеродовую бледную рыхлость, на синие вены и растяжки на теле, некогда загорелом, ловком, подтянутом.
Знаю, знаю: нужно хотя бы пытаться сказать себе «стоп»; но правда в том, что я совсем не чувствую вины. Все отодвинулось на задний план, ничего больше не имеет значения – ничего, кроме пальцев Люка, расстегивающих, одну за другой, пуговицы на моем платье.
Я пытаюсь расстегнуть пряжку его ремня. Внезапно Люк подскакивает. Сердце падает. С застывшей гримасой стыда сажусь на диване, прикрываюсь руками, платьем, что-то мямлю.
Люк бежит к двери, запирает ее на замок – и меня бросает в жар, и потерянная голова кружится от осознания: сейчас свершится, сейчас наконец-то свершится.
Люк улыбается. Лицо его, вечно серьезное, хмурое, становится как у пятнадцатилетнего юноши. Мое сердце, замершее, подпрыгивает, пускаясь галопом. Дышать трудно, зато боль, что преследовала меня с момента обнаружения рисунков, боль, усугубленная обвинениями Оуэна, отступает.
Продавленный диван тяжко вздыхает и скрипит. Откидываюсь на спину, оказываюсь в объятиях Люка. Тело у него тяжелое, кадык – неожиданно гладкий. Губам чуть солоно от его пота, кожа так нежна, что приходится сдерживать свой пыл, покусывая его шею. И вдруг, когда блаженство становится почти невыносимым, я цепенею.