Для отца Каллистрата все это значило не более, чем стрекотание сверчков или уханье совы в ночи, — все эти городские игры и веселье. Он не одобрял и не осуждал такой жизни. «Существует два жизненных пути, — говорил он, — один путь мирской, а другой — монашеский. Те, которые идут мирским путем, не давали обетов в том, что они пойдут этим путем до смерти, а монахи дали обет идти предписанным монашеским путем до смерти. Потому мирские люди, когда испытывают разочарования на этом скользком пути, могут покаяться и выйти на лучшую дорогу, ведущую в жизнь вечную. Монахи же не могут испытывать разочарований или менять свой путь. Они могут только падать и вставать, снова падать и опять подниматься на этом пути». Так он думал, так и говорил.
Для него не существовало ни Сараево, ни Стамбула, ни земного Иерусалима, ни целого мира. Он носил в себе свой мир, бесконечно удаленный от мира сего, и свою музыку, неслышимую симфонию ангельских существ. Уже пятьдесят лет он подвизался в Милешево. По утрам и вечерам кадил он перед иконами и фресками святителей, постников, мучеников и ангелов Божиих. И они стали для него ближе, чем живые люди, с которыми он общался как с тенями. Для него реальностью было то, что изображалось на иконах и фресках, а символичным и обманчивым, как тень, то, что в виде плоти и крови, замотанное в одежды, двигалось около него, или входило и выходило из церкви. Умерших он почитал истинными своими друзьями, живых — относительными. Но зато любовь его к живым людям была безгранична — ради Христа и ради жизни вечной. Всякий раз, входя в алтарь, он останавливался перед огромной фреской Святого Саввы и задумывался. О чем он думал? «Вот, — как бы говорил он, — ты, святый отче, в твои семнадцать лет оставил этот суетный мир и прилепился к Тому, Который сотворил нас по любви, и с любовью ожидает нашего обращения. А я пришел в двадцать семь лет. Ты — как князь, а я как простолюдин. Помоги мне, чтобы в Небесном Царстве моя глава поместилась близ твоих ног».